Итак, я останавливал машину там, где можно было переводить взгляд с болота на море, и пытался успокоить себя созерцанием этих мягких, печальных красок, но сердце мое громко стучало. Я ехал, пока не добрался до тропы, ответвляющейся от песчаной дороги; здесь я заглушил мотор, вылез из-за руля и попытался вновь ощутить то безупречное чувство одиночества, которым эти леса одаривали меня прежде. Но ничего не вышло. За последние дни тут кто-то побывал.
Ступив на свою тропу, со стороны дороги почти скрытую кустарником, я почувствовал это еще острее. Я не стал задерживаться в поисках следов, хотя их наверняка можно было найти. Есть тонкие намеки на чье-то выветрившееся присутствие, которые могут сохраняться только в лесу, и, пройдя сотню шагов по направлению к тайнику, я вновь покрылся потом, как в тот жаркий сентябрьский день, когда над всеми нами нависло грозное предвестие урагана.
Я миновал делянку, где выращивал коноплю; дожди уже прибили стерню к земле. Пережитый раньше стыд за ту поспешность, с которой я провел сентябрьскую жатву, отозвался во мне теперь ощущением легкой неловкости, точно при встрече с обиженным мной другом; я остановился как бы в знак уважения и подумал, что мой участок и правда похож на заброшенное кладбище. Однако долго стоять я не мог — мешала объявшая меня паника — и потому поспешил дальше, мимо поляны, затем снова в заросли шиповника и чахлой сосны, — и там, еще через несколько шагов, росло самое необычное дерево из всех. Это была карликовая сосна на гребне песчаного взгорка, пробившегося через суглинок этих лесов, маленькое упорное деревце-зигзаг, вцепившееся корнями в ненадежный песчаный склон, с ветвями, которые переплелись и искривились под натиском ветра — точно человек упал на колени и в отчаянии вскинул руки к небу. Здесь и находился мой тайник: у подножия этого дерева, под его корнями, была маленькая берлога, куда не смог бы втиснуться и медвежонок, а дверью в эту нору служила каменная плита, укрытая мхом, который много раз снимали и опять клали на место. Теперь я увидел, что этот мшистый дерн весь изорван; края его были сырыми, как края грязной повязки, сбившейся из-за того, что рана под ней воспалилась и вспухла. Я отвалил камень и сунул руку в дыру перед сундучком — мои пальцы царапали и разгребали мягкий суглинок, точно почуявшие корм полевые мыши, — и я нащупал что-то: то ли плоть, то ли волосы, то ли какую-то влажную губку, — не знаю что, но мои руки, действуя решительнее меня, расчистили мусор и вытащили наружу полиэтиленовый пакет, куда я заглянул и сразу увидел достаточно, чтобы испустить громкий стон, чистый, как головокружение при долгом падении. Я смотрел в чей-то затылок. Волосы на нем, хоть и запачканные землей, были светлыми. Потом я попытался взглянуть на лицо, но когда, к моему ужасу, голова повернулась в пакете без всякого сопротивления — отрезанная! — понял, что не смогу заставить себя распознать черты, нет, я пихнул обратно пакет, потом камень, даже не прикрыв его мхом, побежал из этого леса к своей машине и ринулся прочь по разбитой дороге со скоростью, компенсирующей мою прежнюю медлительность. И только потом, вернувшись домой и забравшись в кресло, пытаясь унять дрожь неразбавленным виски, я вдруг понял (и это было точно одна гибельная стена огня обрушилась на другую), что даже не знаю, чья голова лежит в той могиле — Пэтти Ларейн или Джессики Понд. Конечно, я не знал также, кого мне следует бояться — себя или кого-то еще, — и это, после прихода ночи и связанной с ней бессонницы, переросло в ужас, который никому не дано измерить и описать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
На рассвете ко мне вернулись голоса. Я слышал обитателей Адова Городка в час между пробуждением и сном.
«Ах, Тим, — шептали голоса, — ты сжег свою свечу с обоих концов: ядра и мозг, болт и язык, свой рот и свое сопло. Значит, твой фитиль поник навсегда? Значит, грешник не сможет больше грешить?»
Они шептали: «Ах, Тим, не лижи бедра блудниц. Древний запах спермацетового кита заставит тебя кончить слишком быстро. Дай нам отведать старых солей. Верни нам пену всех тех, кто ушел. Прощай, добрый друг, и будь проклят твой дом. Я проклинаю твой дом».
Попробую рассказать о том, что мне удалось понять. Фильмы ужасов не могут подготовить нас к часам мучительных поисков после единственной ясной мысли. Выплывая из кошмаров и вновь погружаясь в пучину жути, я добрался по крайней мере до одного вывода. Допустив, что я не принимал участия в этом деянии — а как можно было это утверждать? — я должен был спросить: но кто же? Видимо, кто-то, знающий о моей делянке с коноплей. Что сразу приводило на ум мою жену — если, шаря в своем тайнике, я наткнулся рукой не на ее волосы. Итак, вот вывод, к которому я пришел: надо вернуться в лес и посмотреть снова. Однако та мельком увиденная грязно-белая шевелюра отпечаталась в моей памяти подобно вспышке света и следующему за ней громовому удару боли — так бывает, когда ваше плечо выламывают из сустава. Я знал, что не смогу вернуться. Я раскис. Я предпочитал разлагаться в зловонном гнойнике трусости.
Понятно, почему я не берусь описывать эту ночь? Или объяснять, отчего каждый логический шаг так дорого мне обходился? Теперь я понял, как развивается психоз у запертой в лабиринте подопытной крысы. Едва ли не каждый поворот вызывает шок. Что, если там Джессика? А если так, стало быть, это сделал я?
С другой стороны — и за время, понадобившееся мне для отыскания этой альтернативы, я успел бы проехать тысячу миль, — если Понд и Пангборн вернулись в Бостон, а то и вовсе в Санта-Барбару (впрочем, их могло занести и еще куда-нибудь, это не важно), тогда голова в тайнике была головой Пэтти. Эта мысль окатила меня нестерпимой скорбью. Скорбью с налетом гаденького злорадства — но все это смыла очередная волна страха. Кто мог убить Пэтти, если не мистер Черняшка? А раз так, то не грозит ли опасность мне самому?
Вам знакомо тревожное чувство, которое ощущаешь в присутствии огромных черных пижонов? Попробуйте вспомнить его ночью, зная, что один из таких пижонов, возможно, ищет вас. Каждый всплеск со стороны океана, каждая беспокойная чайка говорили мне о вторжении: мне мерещилось, что убийца поднимает окна и отворяет двери.
Это было унизительно. Я никогда не воображал себя героем. От этого заблуждения — не пожалев ни времени, ни сил — обезопасил меня мой отец. Однако в обычных условиях я был способен считать себя все же не полностью лишенным мужских качеств. Я мог заступиться за друга; мог умолчать о полученной ране и без жалоб перетерпеть нарыв. Теперь я пытался сохранить выдержку. Но едва мое сознание прояснялось настолько, чтобы породить новую мысль, как меня снова подкашивало паникой. Я был как щенок в чужом доме. Я начал бояться своих друзей.
Убийцей должен был быть кто-то знающий, где я храню марихуану. Этого требовала простая логика. Ближе к рассвету я сообразил, что в ближайшие день-два, встречая приятелей на улице, буду искать ложь в каждом взгляде. Я походил на человека, который летит вниз по скользкому склону, хватается за ледяной нарост — и тот остается у него в руке. Я понимал, что если не смогу ответить на главный вопрос, а именно (поставим же его!): не я ли убийца? — то так и буду скользить вниз, пока не сорвусь с обрыва в безумие.
Когда же наконец рассвело и меня стали донимать голоса Адова Городка — почему они слышатся яснее всего между пробуждением и сном, как будто этот период обнимает целое столетие? — в мои уши начало проникать и визгливое карканье чаек; их гомон был достаточно громок, чтобы распугать гусениц ночи. Подумав о гусеницах, я вспомнил латинское слово «лярвы», и это принесло мне крохотное удовлетворение. Эй вы, призраки, — лярвы! В Экзетере нас хорошо учили латыни.
Я уцепился за эту мысль. В тюрьме, когда ты не поладишь с другим заключенным и страх становится тяжелым, точно свинцовое дыхание самой вечности, самое мелкое удовольствие, проникшее к тебе в душу, не менее ценно, чем брошенная в пропасть веревка, — это я знал по опыту. Сконцентрируйся на этом пустяке, каким бы он ни был, — и ты сможешь выбраться из бездны. Так что теперь я сделал попытку переключиться на что-нибудь совсем далекое, и стал размышлять об Экзетере и латыни — и вскоре благодаря этому не то чтобы успокоился, но по крайней мере изолировал свой страх и начал думать о маленькой меблированной комнатке в пансионе на запад от Десятой авеню, на Сорок пятой улице, где жил нынче мой семидесятилетний отец. С помощью этой тактики мне снова удалось увидеть бумажку, которую он приколол у себя над зеркалом, и прочесть аккуратно напечатанные на ней слова. Надпись гласила: INTER FAECES ET URINAM NASCIMUR, — а внизу отец с кудрявым росчерком подписал имя автора: Св. Одон Клюнийский . Самого же отца (и мне приятно упомянуть это в таком контексте) по-прежнему звали Биг-Маком в пику всем макдоналдовским гамбургерам.