Как-то раз, за несколько лет до конца их брака, я подслушал разговор отца с матерью в гостиной в один из тех редких вечеров, которые он проводил дома. Я делал на кухне уроки и пытался не слушать, что они говорят. Обычно, оказываясь вместе, они часами сидели молча, и их обоюдная мрачность часто достигала такого накала, что даже голос телевизионного диктора начинал вибрировать. Однако в тот вечер они, видимо, были близки, потому что я услышал мягкий голос матери: «Дуглас, ты никогда не говоришь, что любишь меня».

Это была правда. За всю жизнь я лишь пару раз видел, как он целует ее — да и то словно скупец, вынимающий единственный дукат, который он решил потратить в этом году. Бедная моя мать. Она была такой ласковой, что все время целовала меня. (В его отсутствие.) Она не хотела, чтобы он заподозрил во мне неженку.

«Ни разу, Дуглас, — повторила она тогда, — ни разу ты не сказал, что любишь меня».

С минуту он не отзывался, а потом ответил с уличным ирландским акцентом — так он выражал свою любовь: «Я ж здесь, верно?»

Конечно, такая аскетическая позиция снискала ему восхищение друзей. Я слышал легенды о том, сколько женщин он мог увлечь в свою бытность грузчиком и каким молодцом (в смысле количества раз) проявлял себя по ночам. Тем не менее он никогда не снисходил до поцелуев — этому противилась его мужская гордость. Кто знает, в каком ледяном чертоге души взрастила его моя сухощавая бабка-ирландка? Он никогда не целовался. Однажды, вскоре после того как меня выгнали из Экзетера, я выпивал с Дуги и его старинными приятелями, и они все подшучивали над ним на эту тему. Пускай его друзья были покрыты шрамами и наполовину беззубы — многим перевалило за пятьдесят, и мне, двадцатилетнему, они казались уж вовсе древними, — но мысли их были грязны по-прежнему. Их разговоры вертелись вокруг этого дела, как у сексуально озабоченных юнцов.

К тому времени отец не только развелся с матерью, но и пережил тяжелый период других потерь, одной из которых стала потеря его бара. Теперь он снимал комнату, иногда заводил себе подруг, работал в буфете за зарплату и часто виделся со старыми приятелями.

Скоро я обнаружил, что у каждого из этих старых приятелей есть свои характерные черточки, которые и полагалось высмеивать в дружеской компании. Кто-то был прижимист, кто-то имел странную привычку ставить на лошадей-аутсайдеров, один неизменно блевал, когда напивался («У меня слишком нежный желудок», — жаловался он. «А у нас нежные носы», — отвечали ему), а отца всегда подкалывали насчет поцелуйчиков.

«Знаешь, Дуги, — говорил, бывало, его старый дружок Динамит Хеффернон, — прошлую ночь я провел с девятнадцатилетней, у которой были до того пухленькие, сочненькие, славненькие губки — ты таких сроду не видел. А целовалась она! О, эта влажная ароматная улыбка! Ты хоть понимаешь, что ты потерял?»

«Верно, Дуги, — восклицал другой, — ты бы попробовал. Ну, колись! Поцелуй девчонку!»

Отец сидел спокойно. Это была игра, и он терпел, но его тонкие губы удовольствия не выражали.

Затем подачу принимал Фрэнсис Халег, иначе — Фрэнки Халявщик. «А у меня на прошлой неделе была вдовушка вот с таким язычищем, — говорил он нам. — Совала мне его в уши, в рот, глотку вылизывала. Кабы я согласился, она б мне и в ноздрю его запустила».

При виде отвращения на лице моего отца они ржали, точно мальчишки из церковного хора — высокими, пронзительными ирландскими тенорками, высмеивающими пунктик Дуги Маддена.

Он все это глотал. Потом, когда они утихали, качал головой. Он не любил, когда его вышучивали в моем присутствии, — так повлияло на него разорение — и потому говорил: «Дурачье вы. Да ни один из вас и с бабой-то не спал за последние десять лет. — И после нового приступа веселья, вызванного его гневом, поднимал ладонь. — Ладно, — говорил он, — хоть бы и так. Допустим, вы знаете пару колотух. И им нравится целоваться. Может, они даже и вам дали. Хорошо. Случалось и такое. Только спросите себя: вот сейчас девка обслуживает вас, а чей прибор она лизала вчера? Что было у нее во рту? Подумайте об этом, недоноски. Потому что если она способна поцеловать вас, значит, она может есть собачье дерьмо».

Эта тирада возносила всю шайку на вершину блаженства. «Ну с кем ты была, целовалася с кем?» — мурлыкали они в ухо Дуги.

Он никогда не улыбался. Он знал, что прав. Такова была его логика. Я понимал это. Я с ней вырос.

Однако тут мои размышления об отце оборвались — вновь навязчиво засвербела наколка. Глянув на часы, я обнаружил, что уже почти полдень, и встал с намерением отправиться на прогулку, но тут же сел снова: при одной мысли о выходе из дома на меня опять обрушился ужас.

Но теперь я ощутил угрозу полного распада личности, натурального превращения из человека в дворнягу. Больше дрожать здесь было нельзя. Поэтому я надел куртку и шагнул из дому в ноябрьскую сырость с бодрым чувством, что совершаю едва ли не геройский поступок. Так искажает восприятие чистая паника. Волей-неволей скатываешься до фарса.

Тем не менее, очутившись на улице, я по крайней мере начал осознавать причину этой новой волны страха. Впереди, в миле от моего дома, торчал Провинстаунский обелиск — каменный шпиль в двести с лишним футов, слегка напоминающий башню Уффици во Флоренции. Именно его первым замечали те, кто ехал к нам по шоссе или входил на корабле в гавань. Он стоял на приличной высоты холме недалеко от набережной — буквально в фокусе нашего существования, так что мы видели его каждый день. Избежать его взглядом было нельзя. Это творение человеческих рук было самым высоким во всей округе, вплоть до Бостона.

Конечно, местные жители не стремились убедиться, что он на месте. Я не глядел на него, наверное, уже дней сто, но сегодня, едва повернув к центру города, опять почувствовал зуд: наколка, этот датчик уровня моего беспокойства, словно поползла у меня по коже. Если обычно я смотрел на Обелиск, не видя его, на сей раз он прямо-таки лез в глаза. Одной пьяной ночью, почти двадцать лет назад, я сделал попытку влезть на эту вертикальною башню и забрался очень высоко — до самого козырька парапета футах в тридцати от ее вершины. Я лез вертикально вверх, нащупывая руками и ногами стыки гранитных блоков, — лишь бы зацепиться за что-нибудь пальцами да поставить носок ботинка. Воспоминание об этом подъеме часто будило меня среди ночи в последующие годы, ибо не один раз мне пришлось подтягиваться только из руках, а в самых худших местах я опирался носками на выступы шириной в два пальца и шарил ладонями по гладкой поверхности вверху, — это невероятно, но хмель не позволял мне остановиться вплоть до самого карниза.

Потом я беседовал со знакомыми альпинистами; двое-трое из них даже ходили со мной взглянуть на Обелиск и на вопрос, могли бы они одолеть этот козырек, ответили: «Запросто», причем совершенно искренне. Один даже объяснил, как это делается, хотя я мало что понял. Сам я никогда скалолазом не был. В ту ночь я единственный раз в жизни оказался на стене в двухстах футах от земли, но завершилось все это так печально, что у меня уже не хватило пороху попробовать снова.

Ибо я безнадежно застрял под этим карнизом. Видимо, мне надо было отклониться назад и достать парапет одной рукой, используя имевшуюся опору, — карниз был очень маленький! — но я не мог понять, как сделать это, и стоял, вжавшись в углубление под самым выступом, спиной к одной из несущих колонн, ногами на другой; я втиснулся в эту нишу под самым парапетом и торчал там, покуда мои силы не начали иссякать, и тогда я понял, что упаду. Между прочим, я решил, что спуститься оттуда уже невозможно, и был прав. Позже мне сказали, что без веревки всегда легче подняться по стене, чем спуститься с нее. Так я и стоял, прилипнув к этим камням, и мужество, сообщенное мне выпитым, медленно испарялось. Наконец я совсем протрезвел и так испугался, что стал кричать, а потом, пожалуй, даже вопить, — в общем, чтобы поскорее закончить с этой неприятной историей, скажу только, что спасла меня посреди ночи добровольная пожарная команда в лице здоровенного рыбака с боцманской повадкой (а именно Бочки Коста собственной персоной), которого спустили на канате с карниза наверху (туда можно было забраться по лестнице внутри башни) и которому удалось сгрести меня в охапку, после чего нас обоих подняли наверх, хотя к тому времени я был похож на кошку, неделю просидевшую на дереве, — я почуял свою смерть, — говорят, я отпихивал его и даже хотел укусить, когда он ко мне приблизился. Подозреваю, что это правда, так как утром я обнаружил у себя над ухом огромную шишку — видимо, он разок приложил меня к стене, чтобы убавить мне прыти.